Борис Парамонов

Американец Розанов

Заглавие этой статьи звучит как вывеска провинциального портного у Гоголя: "иностранец Василий Федоров". У самого Розанова, однако, не было и тени снобизма, он никогда не стремился представить себя носителем каких-нибудь идеалов, сторонних окружающей его жизни. Чаще всего его окружение было именно провинциальным; даже перебравшись в Петербург, Розанов остался тем же провинциалом: темой его писаний стали быт, кухня, задворки и кулисы семейной жизни. На его страницах душно, как в детской, — и висят всюду предметы домашней одежды, "исподнее". Розанов говорил, что он не любит семейных домов, где все вычищено и вылизано, где не увидишь на стуле в гостиной какой-нибудь детской тряпочки: он уверял, что жизнь в таком доме несчастлива. Петербург не изменил Розанова, он явно был не "западником", а "славянофилом"; но он сам изменил Петербург. Он однажды сказал, что творчество Льва Толстого — это русская деревня, принявшая размеры и значение Рима. Что-то в этом роде и сам Розанов принес в Петербург. Русская культура пошла ввысь, когда в нее вошел этот учитель истории и географии из гимназии города Белев (Орловской, кажется, губернии). Провинция предстала у Розанова не как "второй сорт" и подражание далеким столицам, а как пласт первореальности, как плодоносящий чернозем, как некое онтологическое начало. Розанов "элементарен", то есть стихиен. А разве это уже не похоже на Америку? В гимназии у Розанова учились два будущих русских писателя — Михаил Пришвин и Иван Бунин; первый из них вспоминал, как после неудавшегося побега в Америку, к индейцам, некий гимназист стал объектом издевательского внимания со стороны учителей, — и только один Василий Васильевич Розанов отнесся к беглецу с пониманием и сочувствием (что, кажется, не помешало ему одобрить его изгнание из гимназии: зачаток знаменитой розановской "беспринципности"). Дети — это ведь тоже была "провинция" в викторианской тогдашней культуре. Да и американцы считались тогда чем-то вроде детей — не только индейцы, но и "янки". В поэме Пушкина Петр Великий в Петербурге прорубил окно в Европу; Розанов в русском захолустье открыл Америку.

Розанов не любил Гоголя: подозревал его в некрофилии. А это было единственное сексуальное извращение, которое он не прощал, — все остальные находили у него понимание. Розанов и сам был вроде как ребенок — так сказать, полиморфно-перверсен. Его любовью пользовалось все живое, независимо от пола и даже биологического вида. Он однажды написал, что человек потому и царь природы, что способен к скотоложеству. "Либидинозны" все реакции Розанова, все его выходы в мир. Андрей Белый вспоминает в мемуарах, что Розанов, разговаривая с молодой женщиной, даже на литературные темы, даже на людях, мог пощупать ее грудь. Допустим, это анекдот; но ведь рассказывалось это именно о Розанове, и только о Розанове.

Непрерывный ток розановского "либидо", исходивший от него на все без исключения предметы — вплоть до неодушевленных, — делал Розанова писателем абсолютно "беспринципным". В русской высокоидейной журналистике начала века это было смертным грехом. Именно поэтому Розанов оказался "правым" — сотрудником монархически ориентированной или просто реакционной прессы, — потому что "левые" к себе не пускали. Считать его на этом основании консерватором, конечно, нельзя; но "реакционером" назвать, пожалуй, можно. Это была, однако, та "архаическая революционность", о которой писал позднее Томас Манн и которую теоретически обосновывал Герберт Маркузе. Так что с другой стороны — Розанов как раз революционер, так сказать, маркузеанской складки. Он, например, писал, что потаенный мотив всех революций — возвращение в природу. Это не то что не могли оценить, но и понять не могли передовые русские либералы, даже лучшие из них, как Петр Струве. Последний в одной статье собрал высказывания Розанова, взаимоопровергающие друг друга, и расположил их, для графической наглядности, в две колонки, — слева "либеральное", справа "реакционное". Розанов тем самым уличался не в противоречиях, а в прямой, осознанной, открытой беспринципности. В другой раз выяснилось, что Розанов, публикуясь под своим именем в консервативной газете, под псевдонимом печатается в либеральной. Скандал вышел страшный, Розанова предлагали отлучить от литературы (не забудем, что в России литература, даже самая сомнительная журналистика, издавна считалась чем-то вроде церкви). На это Розанов отвечал, что он пишет не на гербовой бумаге и мнениям своим силы закона не придает, поэтому и волен говорить сегодня одно, а завтра другое. Дело не в том, что Розанов менял свои взгляды и убеждения — как это не раз делал нападавший на него Струве, — дело в том, что он их просто не имел и не считал это преступлением, даже недостатком, скорее, напротив, достоинством. В самом деле, что плохого, если человек способен одновременно вжиться в психологию русского монархизма — и дать сочувственный портрет Троцкого в 1905 году? Он писал об этом так:

"Явно, что когда лично и персонально все партии сольются "в одной душе'' — не для чего им и быть как партиям, в противолежании и в споре. Партии исчезнут. А когда исчезнет их сумма — исчезнет и политика, как спор, вражда (...)

Вот и поклонитесь все Розанову за то, что он, так сказать, "расквасив'' яйца разных курочек, — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустил их "на одну сковородку'', чтобы нельзя было больше разобрать "правого" и "левого", "черного" и "белого" — на том фоне, который по существу своему ложен и противен... И сделал это с восклицанием:

— Со мною Бог.

Никому бы это не удалось. Или удалось бы притворно и неудачно; "удача" моя заключается в том, что я в самом деле не умею здесь различать "черного" и "белого" (...)"

Это розановский вариант плюрализма, когда многообразие мнений не разверстано по головам ("ум хорошо, два лучше"), а сосредоточивается в одной голове. Розанов — это как бы русский парламент, состоящий из единственного, но весьма разностороннего и говорливого депутата. А однажды Розанов написал статью, сравнивающую английский парламент с русской баней, — и отдал полное предпочтение последней.

Бердяев говорил, что Розанов переживает физиологию как мистику, что чтение Розанова противопоказано всякому закалу души, что Розанов — это папаша Карамазов, сделавшийся литератором. Казалось бы, это так далеко от "американизма", который я хочу усвоить Розанову, как Детройт от Ельца. Вспомним, однако, что Есенин назвал Америку "железным Миргородом". Провинциальность Америки бросается в глаза. Но, как я уже говорил, для Розанова провинция — это не маргиналии, а основной текст, корни, а не цветочки. Детройт, безусловно, не похож на Елец (и неясно, что хуже), но американец, садясь в автомобиль, норовит как можно полнее раздеться. При всей своей технизированности, Америка — страна, в высшей степени сохранившая свою телесность.

Я бы назвал это качество здешней жизни наиболее заметной манифестацией американской демократии. Здесь никто не стыдится своего тела — не в силу "равенства" — меньше всего соблюдаемого природой как раз в физической организации людей, — а в силу того, что в демократии, американской особенно, ослаблено понятие нормы. Кому еще, кроме американцев, пришло бы в голову устроить олимпийские игры калек? Нет, кажется, в Америке ни одного офиса, в котором бы не красовалась на видном месте парадная фотография обезьяны — животного, на мой взгляд, исключительно уродливого. Но американцы любят обезьян и не отвращаются калечеством калек. Вот так же папаша Карамазов считал, что не существует "неинтересных" женщин, что "мовешки и вьельфильки" хороши на свой лад. Давно усвоивший фрейдизм, я все же поражаюсь легкости, с которой на американских телеэкранах произносятся слова "менструация", "оргазм", "пьюбик хэр". Именно в одной из телепрограмм "Дикая Америка" я узнал, что "пинис" (американское произношение этого слова) хряка действительно имеет винтообразную форму; откровенно говоря, раньше я считал такое утверждение непритязательной сексуальной шуткой — и не связывал с известным глаголом американского слэнга никаких зооморфологических ассоциаций.

Нужно ли здесь напоминать, что понятие нормы связано с репрессией половых влечений человека? что нормативная культура — то есть культура как таковая — по определению репрессивна? Необходимо, однако, подчеркнуть еще и еще раз, что конечное задание демократии, ее провиденциально-историческое значение состоит именно в попытке создания нерепрессивной культуры. В этом смысле Розанов — крупнейший демократический мыслитель, потому что он был пророком этой нерепрессивной культуры, создаваемой на раскрепощении пола.

Телесная провинция викторианской культурной империи была возведена Розановым в ранг важнейшего имперского центра.

У Розанова есть статья о социализме под названием "Где истинный источник борьбы века?" Это рецензия на памфлет Льва Тихомирова, русского социалиста-ренегата. Розанов хотел защитить социализм от нападок конвертированного монархиста Тихомирова, он говорил, что социализм находит бесспорное психологическое обоснование в том феномене, который теперь принято называть отчуждением и который описывался Розановым так: современный мир характеризуется "смещенностью всякого почти человека в этот век с живого места на земле, в которое он хотел бы и не может врасти прочным интересом, понятным трудом, постоянной привязанностью. (...) Руки каждого в наши дни, его заботы, внимание, мысль приложены не к объектам, с ним кровно или человечески связанным, а к иным и далеким".

И далее Розанов говорит, что интимный мотив социализма выражен в библейском стихе: "Нехорошо человеку быть одному". Русские славянофилы, ближайшее родство с которыми, безусловно, обнаруживает Розанов, говорили о "живой теплоте родственной связи" как идеале общественного устроения. Так же Розанов видел социализм, его — скорее бессознательную — установку. Мы тут должны иметь в виду, что в то время (статья была написана в 90-е годы прошлого века) понятия "социализм" и "демократия" разделялись не очень четко, что как раз в эти годы они объединялись в одном — "социал-демократия". То, что Розанов говорил о социализме, следовало бы сказать о демократии, о задании демократической культуры. Будучи одним из порождений индустриального общества (другое его порождение — как раз тоталитарный социализм), демократия, в то же время, дает некое противоядие этому обществу, этой индустриальной цивилизации: в той своей установке, которую мы выше назвали тенденцией к созданию нерепрессивной культуры. И одним из действеннейших средств к этому созданию стала пресловутая сексуальная революция. Читатель Розанова будет последним человеком, склонным сводить тему сексуальной революции к упадку нравов: для него таковая — это скорее инстинктивный ответ человека на давления и напряжения, создаваемые индустриальным обществом. Задание тоталитаризма, до конца доведшего логику индустриальной цивилизации, будет прямо противоположным: "мы уничтожим оргазм" ("1984"); тоталитаризму опасен витальный бунт орвелловской Юлии.

Интерес Розанова к вопросам пола, собственно и создавший на девять десятых славу этого писателя в России, оказывается, таким образом, не причудой индивидуального вкуса, а разведкой путей будущего человечества.

В американской литературе есть книга, являющая совершенно "розановский" ход мысли. Это "Character and Opinion in the United States" Джорджа Сантаяны. Когда Сантаяна пишет, что американец способен в Лии увидеть Рахиль, когда он, анализируя преклонение американцев перед числом, количеством, усматривает в этом восприятие жизни как живого множества, конкретной полноты, когда он, наконец, заставляет почувствовать в среднем американце поэта, умеющего преображать элементарные реалии бытия в мистерию, — он (Сантаяна) обнаруживает чисто розановскую способность "низкое" видеть "высоким" — и наделяет такой же способностью самих американцев. А такая способность и есть основа демократического мировоззрения. Демократия "поэтична": не как метод политической организации общества, а как образ жизни миллионов так называемых "простых людей". В этом образе жизни ощущается библейская простота. Помимо Сантаяны можно вспомнить Уитмена. Впрочем, Уитмен слишком громогласен для параллели с Розановым, любившим, как вспоминает Бердяев, свои ошеломляющие истины сообщать "на ушко", пришептывая и приплевывая. Вместо "Листьев травы" лучше вспомнить слово grass-roots (В американском английском языке — обозначение рядовых людей, массы (букв. "корни травы"): оно лучше всего моделирует мировоззрение Розанова. Опыт современной демократии — американской в особенности — обнажает устарелость известного славянофильского клише: о легализме и формализме западной жизни.

В русском языке соответствующий grass-roots эквивалент "обыватель" многолетними усилиями радикальных публицистов был сделан синонимом малодушного пошляка, трусливого конформиста. Когда Сантаяна — в том же сочинении — пишет, что революционеры не любят людей, он, так сказать, переписывает Розанова, умевшего в презренном обывателе обнаружить не то что живую душу, но и нечто большее: укорененность в строе бытия, в космосе, в Боге.

Ни Нагорная проповедь, ни даже Моисеево Десятисловие не вдохновляют Розанова так, как другой завет Бога: плодитесь и населяйте землю. Розанов говорил, что хотел бы видеть весь мир беременным. Ему понравились бы в сегодняшней Америке беременные школьницы: он писал ведь, что хотел бы переженить гимназистов с гимназистками, не выдавал бы без этого "аттестата зрелости". И никакой planned parenthood.[ контролируемой рождаемости.]

Бердяев назвал Розанова "мистической бабой", а одну из статей о нем озаглавил "О вечно бабьем в русской душе". Естественное состояние Розанова — "млеть", у него совсем по-бабьи подгибаются коленки, когда он видит больших кавалеристов на больших лошадях. Что тут американского? Да демократия, сделавшая из нации "одиноких ковбоев" и "трагических гангстеров" — жалостливых баб. Мир погибнет от жалости, писал Розанов.

"Европейская цивилизация погибнет от сострадательности.

Как Греция — от софистов и Рим — от "паразитов" (прихлебателей за столом оптиматов).

Механизм гибели европейской цивилизации будет заключаться в параличе против всякого зла, всякого негодяйства, всякого злодеяния: и в конце времен злодеи разорвут мир (...)

(...) собственно не от сострадательности, а от лжесострадательности. В каком-то изломе этого. Цивилизации гибнут от извращения основных добродетелей, стержневых, "на роду написанных", на которых "все тесто взошло". В Греции это был ум, софия, в Риме — volo, "господствую", и у христиан—любовь. "Гуманность" (общества и литературы) и есть ледяная любовь.

Смотрите: ледяная сосулька играет на зимнем солнце и кажется алмазом.

Вот от этих "алмазов" и погибнет все..."

Америка, Запад — переняли русский, розановский стиль. А "мистическая баба" Россия выступает ныне в роли "трагического гангстера". Это и есть "конвергенция", так страстно жаждавшаяся поколениями советологов. Коммунизм в России стал способом очень грубой вестернизации. Русская баба перестала родить; и это не только в каком-то аллегорическом, а в самом прямом смысле, — не только падение рождаемости, но и "кризис советского сельского хозяйства". Сама земля перестала родить. Из русской жизни ушло женское, "влажное" начало. Доказательство еще одно (для Розанова оно было бы важнейшим): из России бегут евреи.

Прославленный антисемитизм Розанова — миф. Он упоен, опьянен еврейством. Евреи у него — "народ, догадавшийся о святом в брызге бытия". Wet shot, как говорят американцы. Не об антисемитизме Розанова следует говорить, а об его идентификации с евреями: в евреях он увидел тех же "баб" (десятки текстов). Еврейство для Розанова — материнская утроба мира. Его антисемитская репутация основывается главным образом на книге статей "Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови", в которой он доказывал, по поводу дела Бейлиса, что евреи действительно употребляют кровь христианских младенцев. Тут нужно понять розановский психологический выверт: ему эти гипотетические жертвоприношения нравились — доказывали ему подлинно религиозную природу еврейства, демонстрировали его, еврейства, глубинные бытийные корни. Розанову не нравились современные евреи, биржевики и газетчики, а "резники", наоборот, восхищали. "Еврейский ум, — писал Розанов, — страшно преувеличен, в еврействе нужно видеть не духовность в первую очередь, а телесность — или душевность, "пар"". И в русской революции, которую он застал, но не пережил (умер в начале 1919 года), — Розанов винил не "жидо-масонство", а христианство:

"Нет сомнения, что глубокий фундамент всего теперь происходящего заключается в том, что в европейском (всем, — ив том числе русском) человечестве образовались колоссальные пустоты от былого христианства; и в эти пустоты проваливается все: троны, классы, сословия, труд, богатства. Все потрясены. Все гибнут, все гибнет. Но все это проваливается в пустоту души, которая лишилась древнего содержания".

И если еврейство ("древнее содержание души") — это не нация, а религиозно-половой союз народа с Богом — в котором народ, евреи, играет роль женского начала, — то в христианстве, в тех же сексуальных терминах, Розанов выдвигает на первый план — безбрачие, "девство", "иночество". В книге о христианстве "Люди лунного света" он утверждает, что психологическая реальность, скрывающаяся за христианством, — гомосексуализм, что подлинные христиане — это сублимированные содомиты. Градусы розановской антихристианской ненависти понижаются на пути от самого Христа к социоморфным образованиям религиозно-церковной жизни: церковь, храм — лучше религии, свечка перед иконой лучше иконы, поп, "батюшка" — лучше культа. В русском православии Розанов любил его бытовую сторону: служба, праздники, поп за столом, уставленным большими осетрами. Розанов любил не догму, а стиль. У Лескова ("Заячий ремиз") есть гурман-архиерей, любящий "уху из печени разгневанных налимов": перед тем, как отправить налима в котел, его держат в садке и секут розгами; налим гневается, и у него раздувается печень. Вот это и есть то, что Розанов принимал в русском православии. У Толстого в "Войне и мире" великосветский балбес Ипполит Курагин носил панталоны цвета тела испуганной нимфы. Русское духовенство, как видим, не отставало от аристократии в своей стилистической изысканности.

Это и был подлинный русский стиль, утраченный в коммунизме. Остается открытым вопрос: считать ли христианство моделью репрессивной культуры? Высказывалась мысль (тем же Бердяевым), что сама техническая цивилизация, превратившая Россию в одну бесплодную "машинно-тракторную станцию", укоренена в христианстве. В схемах Розанова, таким образом, коммунизм можно понять как некое иссушающее и обеспложивающее "девство", нарушившее любовно-брачные отношения человека и земли, как некий мистический "гомосексуализм". Об этом же была написана одна великая книга советской литературы: роман Андрея Платонова "Чевенгур".

Куда же из бесплодной России бегут любимые розановские евреи? Они бегут в Америку — и, должно быть, оказывают "увлажняющее" влияние на эту страну. Америка продолжает плодоносить, хотя евреи, как известно, не сеют и не пашут. Еврейская рассада — это люди, все еще сохраняющие автономию среди автомобильных стад. Этому не противоречит тот общеизвестный факт, что американские абортарии громят в основном потомки религиозно озабоченных протестантов. Не будем входить в анкетные тонкости относительно национальности и вероисповедания: в любом случае Америку создали люди, способные начать с нуля. Но это и есть "еврейство" — как всеобщая характеристика человеческого проекта. Америка — интернационал евреев всех наций. Розанов — "американец", потому что он "еврей". Русская культура должна была подвергнуться диаспоре и искоренению в собственной стране, чтобы доказать свою прославленную "всечеловечность".

1983 г.

Другие "розановские" статьи Б.Парамонова:
Б.Парамонов. Гоголь, убийца животных
Б.Парамонов. К 50-летию со дня смерти Бердяева

Б.Парамонов. Толстой и Ницше - вне Шестова
Б.Парамонов. "121"



вернуться в общий каталог